Ника Волина
Вечность мифа и мятежный дух современности
(дайджест-конспект нескольких научных работ)
Исследователи мифологии до сих пор дискутируют на тему: что возникло раньше - миф или обряд. Соответственно, миф объясняют через обряд или обряд объясняют мифом. И если под "ритуалом" все понимают примерно одно и то же, то природа мифа так и не нашла однозначного объяснения. (1)
Наиболее классическая - греческая - мифология отражает прежде всего мифологический образ, представляя яркие образы, сочетающие имя и облик: Кентавры - полулюди-полукони на четырех конских ногах, Силены - тоже полулюди-полукони, но уже на двух ногах. Сирены - полуженщины-полуптицы, чудесным пением заманивающие мореходов на скалы, а Сфинкс - чудовище с телом льва и птичьими крыльями, губящее путников загадками , и т.п.
Мythos здесь есть мифологическое имя, определяющее данную мифологическую сущность, и отграничивающее от других мифологических сущностей. Это и составляет первичное содержание греческого мифа. Следующая - и для греческой мифологии центральная - ступень объединяет имя и облик, и представлена мифологическим образом. Мифологические образы этой ступени касаются того древнейшего уровня человеческого сознания, которому соответствует магическое отношение с миром. Роль имени в магии общеизвестна. Суть магических операций заключается в том, чтобы уметь"обращаться" с той или иной мифологической сущностью. Эти магико-мифологические законы отражены в ритуале. Ритуал - это комплекс актов, надлежащих для почитания той или иной мифологической сущности, актов строго соблюдаемых, но не всегда объясняемых. Впрочем, иногда для объяснения ритуала излагается миф-рассказ, мифологический сюжет. (2)
Итак, понятие "миф" складывается из мифологического имени, мифологического образа и мифологического повествования.
Древнейшей и первичной мифологической структурой было имя, оно отражалось и в образе, и в ритуале. А ритуал, в свою очередь, соответствовал до-нарративному, образному мифу. Мифологическое повествование появилось на той стадии, когда древнейшая логика мифа и ритуала уже была забыта, и возникла нужда в объяснении непонятного обряда.
Такая схема, разграничивающая в мифе имя, образ и повествование, позволяет выбраться из тупика описания мифа через ритуал и ритуала через миф. Миф - как имя и образ - древнее ритуала и порождают его. Миф - как повествование - младше ритуала и порождается им.
При этом совершенство мифологического языка находится в обратном отношении к его исторической судьбе: чем древнее изучаемая эпоха, тем богаче материал и формы языка, тем он более органичен; чем современнее эпоха, тем заметнее потери и увечья, которые претерпевает человеческая речь. Наука различает два периода: период образования, постепенного сложения (развития форм) языка и период упадка, расчленения (превращений).
Первый из них предшествует исторической жизни народа. Единственным памятником глубочайшей старины остаётся слово, отражающее в первозданных выражениях весь внутренний мир человека. Во втором периоде, следующим непосредственно за первым, прежняя стройность языка нарушается, обнаруживая постепенное падение форм, звуки мешаются, перекрещиваются; этому времени соответствует забвение коренного значения слов. Оба эти периода оказывают весьма значительное влияние на создание мифологических представлений.
В незапамятной древности значение корней было осязательно присуще сознанию народа, который с звуками родного языка связывал не отвлечённые мысли, а живые впечатления, какие производили на его чувства видимые предметы и явления. В обыкновенных санскритских словарях можно найти 5 названий для руки, 11 для света, 15 для облака, 20 для месяца, 26 для змеи, 35 для огня, 37 для солнца, и т.д.
При забвении коренного значения слов происходят смещения понятий, путаница представлений. Увы, такое забвение рано или поздно, но непременно постигает любой народ. Сочувственное, участливое созерцание природы, сопровождающее человека в период создания языка, с убыванием потребности в новом творчестве, постепенно ослабевает. Удаляясь от первоначальных впечатлений и стремясь удовлетворить возрастающие умственные потребности, народ страрается обратить созданный им язык в твёрдо установленное и послушное орудие для передачи собственных мыслей. Затем силою долговременного употребления слово теряет исконный живописующий характер, и с высоты поэтического изображения нисходит в степень абстрактного наименования — делается фонетическим знаком, указующим на предмет в полном объеме, без исключительного отношения к особым признакам.
Большая часть первичных, изначальных названий, данных откровением художественного творчества, основывалась на весьма смелых метафорах. Но оторванные от источника, эти метафоры со временем теряли поэтический смысл и принимались за простые, непереносные выражения. Понятные для отцов, часто повторяемые детьми, они остаются совершенно неразгаданными для внуков. "Человек думает, что ум управляет его словами, но случается также, что слова имеют взаимное и возвратное влияние на наш разум. Слова, подобно татарскому луку, действуют обратно на самый мудрый разум, сильно путают и извращают мышление".(3)
Ничто так не мешает правильному объяснению мифов, как стремление систематизировать, желание подвести разнородные предания и поверья под отвлечённую философскую планку. Руководствуясь собственной догадкой, учёные стараются уловить в загадочных фактах скрытый смысл и порядок, объясняют мифы каждый по своему разумению; одна система меняет другую. Каждое новое философское учение рождало новое толкование старинных сказаний. Все эти системы и толкования также быстро устаревали, как возникали.
Миф есть древнейшая поэзия, и как свободны и разнообразны могут быть поэтические воззрения народа на мир, также свободны и разнообразны и создания его фантазии, живописующие жизнь природы в её превращениях. Живой дух поэзии не легко поддаётся сухому формализму, желающему всё строго разграничить, всему дать точное определение и согласить всевозможные противоречия. Самые любопытные подробности преданий так и остались неразгаданными, или объяснены с помощью таких хитрых отвлечённостей, которые нисколько не вяжутся со степенью умственного и нравственного развития младенческих народов.
Что такое мифология? В настоящее время существует множество теорий происхождения и сущности мифологии (4), но ни одна не дает окончательного ответа на этот вопрос.
Миф в широком смысле - сопутствующее обоснование человеческой жизни с помощью образцов, метафор, понятий, символов, сюжетов, окрашенное эмоционально, волюнтарно, интуитивно, интеллектуально, чувственно.
При этом, история человечества знает такие страны и времена, когда сама суть мифологии использовалась для создания новейших мифов, с помощью которых удавалось манипулировать сознанием масс. Избитые примеры - Советсткий Союз и Нацистская Германия.
В годы восхождения и зенита нацистской идеологии, миф был самой актуальной политической реальностью. Политические надежды базировались на «возвращении европейского духа к высшим мифическим реальностям». Глядя с другой стороны, со стороны мифа, можно называть этот замысел «гуманизацией мифа».
Гуманизм невозможен без своей доминанты - без воспитательной, педагогической перспективы. Для классического гуманизма человек не рождается настоящим человеком: им требуется стать, и далеко не каждый им становится. Только homo humanus, человек воспитанный и не перестающий воспитывать себя, входит в «человечество» гуманизма.
Что касается мифологии, то она в свою очередь считает, что недостаточно человеку родиться один раз биологически, что необходимо некоторое "второе рождение". Здесь уместнее слово другого смыслового или стилевого регистра, чем воспитание: посвящение, инициация.
В равновесии духа и мифа, казалось бы, должен был открыться культурный, исторический, политический выход из тупикового выбора между неоварварством и гуманизмом (иначе говоря, между энтузиазмом, «глубиной» и «поэтичностью» фашизма, и скепсисом, поверхностностью и прозой либерализма). Между двумя равноужасными катастрофами.
Диалектика рационализма и иррационализма состоит в том, что они не могут существовать друг без друга, а тех, кто эти противоречивые позиции пытается оторвать друг от друга и признает только одну из них, целиком отвергая другую, иногда называют метафизиками. Таково одно из толкований термина "метафизика". Есть мнение, что это синоним термина философии, которая тоже сконцентрировала свои интересы вокруг проблем разума, чувств, опыта, воли. Наиболее распространенным является объяснение термина "метафизика" по И. Канту: "метафизика - это теория самой философии, обоснование ее позиций". Религиозные мыслители иногда называют метафизикой познание самосущего. Короче, это еще одно запутанное понятие, которое каждый толкует в меру своего понимания.
Опираясь на ближайший авторитет, люди для себя решают мифологические, философские, метафизические, научные проблемы. И очень тяжело воспринимают мнение тех, кто мыслит по другому, потому что чувствуют: верных картин мира много, но очень тяжело расставаться с привычными представлениями.
Почему же эти две вещи рассматриваются как два полюса: дух и миф? «Образно переданное" или «переданное как образ» - это есть подлинный миф в его историческом значении. Он приходит из глубины, и это именно то, что всех нас связывает в единое целое. Но Я - от Бога, и оно принадлежит Духу, который свободен. По-настоящему воспитанная жизнь - та, которая вспахивает почву, связующую нас и передающую нам образ, божественной свободой "Я". Как не бывает человеческой воспитанности без первого (т.е. мифа или предания), так не бывает и без второго (т.е. духа личной свободы
Причем, в российской истории гуманизма в европейском смысле вообще не существовало. Тут имеется в виду гуманизм в узком, то есть строго историческом смысле: renovatio studiorum, гуманитарная ученость в области римской и греческой классики прежде всего, развивающая культуру критического, «объективного» отношения к текстам и смыслам - и уважение к человеческой личности как субъекту такой способности суждения и его членораздельного выражения.
Критицизм как культура никогда не развивался в России самостоятельно и в общем-то вплоть до нынешних дней остается непонятным в своем существе. Плоды его, современные науки и просвещение, усваивались и развивались. Но позиция независимой мысли, когда ее перенимали русские «передовые люди», в их исполнении превращалась в пародийный цинизм и уродливые выходки «петиметров» XVIII века или вольнодумцев Лескова и Достоевского в XIX веке. Свобода суждения как культура с собственными правилами и логикой, а не смутьянство; независимость, а не крамола - вот это осталось неизвестным.
Миф и гуманизм; природа и дух; вневременное и преходящее; священное и обыденное; серьезность и игра... Каждое из этих ключевых слов нуждается в комментарии, но важно другое: усилие связать, поставить в отношение все эти полюса антитез. И здесь, разумеется, на помощь людям приходит искусство.Существует даже такое определение искусства - «серьезная игра». (5)
В какой-то точке развития искусство сочло необходимым проститься с «неведеньем о себе», стать собственным аналитиком, диагностом, критиком. Наука же включила интуитивно-жизненный опыт исследователя в само интерпретаторское усилие, т.е. стала отчасти художеством идей.
Но вот что более важно: общим пафосом такого рода науки и искусства стало внимание и слушание (а не инвенция, конструкция, концепция и другие виды интеллектуального активизма); а объектом этого внимания стало то, что можно назвать целым (мир в его единстве) - причем говорящим, самораскрывающимся целым. (6) И это целое говорит языком образов, то есть приводится в движение мифом.
К напряжению обеих полярностей, сознательного и бессознательного, интеллектуального и чувственного (чувственного в смысле быстрого, чуткого и очищенного от «психологических тривиальностей» восприятия: слухового, осязательного, зрительного и т.п.), можно добавить и такое свойство художника, как его гуманистически открытое приятие реальности, «антидемонизм», своеобразное благочестие, religio. Противоположность religio - бездумная дерзость, бесстыдство, небрежность, орудование вещами, смыслами, человеком, утрата дистанции почтения и бережности. В свою очередь держание дистанции, верное восприятие и внимательная передача воспринятого - значит: религиозно». (7)
Латинское religio, может обозначать связь, не в привычном значении «связи между божественным и человеческим», обоюдного договора, завета, а в смысле связи как «связанности», то есть обузданности человека (ср. такие значения лат. religio как «совестливость», «тщательность», «опаска», «воздержание», т.е. соответствие греч. eulabeia) : связанности мысли и действий «стыдом» и «честью», глубинными интуициями запретов и дозволений, которые не требуют рациональной аргументации и действуют просто: Deo concedente, Божьим попущением, если Бог позволит.
В утрате такой «религии» (в забвении, что всякий шаг делается Божьим попущением) виден разрыв цивилизации с собственными корнями и моральная катастрофа, за которой неизбежно следуют катастрофы вещественные.
Третье, интроспективное истолкование «религии» как «связи»: «Религия - это живая связь с теми событиями в душе, которые не зависят от сознания, но обретаются по ту сторону его, в душевной подпочве» (Юнг). Разрыв такой связи также грозит катастрофой. В данном случае, катастрофой личности, оторвавшейся от собственных корней. Скорее всего, эти три смысловых аспекта «связи», religio, не исключают друг друга, а восполняют.(8)
Классический предвоенный гуманизм искал в античности освобождения от доктринально-религиозной регламентации душевной жизни и мысли, искал своего рода «распрямления человека». Однако вот что интересно: в исходной ситуации, которую требуется поправить, гуманизм снова обвиняет христианство. В одном случае в христианстве видели источник закабаления личности догматикой, символикой, иерархией; водругом - его объявили ответственным за развязывание рук человеку, за создание такого совершенно секулярного пространства, какого не знали архаичные культуры.
Античная religio должна была по мысли гуманистов вернуть божественное в обыденный мир, «разбожествленный» христианством. Что же это была за «олимпийская» - или «парнасская» - вера, вторая квазивера христианской Европы, сердце ее души? Можно сказать определенно: преданность была не по обязанности, и не по наследству (как часто случалось, увы, с церковным христианством), а по свободному выбору самых творческих и одаренных людей Европы. Прелестно неформальная, не связаная с государством, ни с институциями, ни с какой-нибудь иерархией, кроме иерархии таланта и учености - это была религия не в службу, а в дружбу.
Дружбе всегда отводилось священное место как лучшему и божественному роду отношений между людьми.(9) Но кроме того, сами античные боги - «друзья людей» (конечно, «мудрых, чистых людей», не «черни», vulgo), а философы и поэты - «друзья богов». Эти боги несравненно ближе к человеку, они не «совершенно иное», как говорят богословы о Боге Священного Писания, они не творцы человека, они не законодатели, они - бессмертные друзья смертных. Знакомые человеку изнутри как его собственные душевные движения или феномены - они и представляют собой фигуры, образы этих феноменов (Эрос, Айдос). Их «равнодушие» и «беспечность» отвечает глубинной человеческой потребности - потребности в существовании ничем не смущаемого бытия. Гераклитовская вечность-дитя, переставляющее шашки.
Легко понять, что темный фон, по которому прописывался "светлый образ эллинского благородного благочестия", это традиционное церковное христианство. Догматы тварности и первородного греха делают такую облегчающую, "соприродную" человеческой душе religio невозможной.
И тут на авансцене мирового спектакля возникает активный и дипломатичный Гермес. Дух Гермеса повсеместно витал в воздухе предвоенной эпохи. Он являлся одним из духов времени, которые противостояли неоромантизму, стремясь к динамично-уравновешенному, таинственно-разумному, множественно-цельному началу: полусвету-полумраку Гермеса. Миф Гермеса - это миф срединности и посредничества, связывающего «небо» и «землю», «миф» и «дух», «природное» и «разумное», близкое и отдаленное. «В духе Гермеса» можно говорить об ответственности искусства и о духовной обоснованности академической науки. «В духе Гермеса», бога связи и обмена, бога торговли и странствий, вообще говоря, только и осуществим продолжительный, понимающий и взаимозаинтересованный диалог: ведь и аполлонический, и дионисийский гении - радикальные монологисты.
Поскольку симпатии художников и мыслителей в посленицшеанскую эпоху по преимуществу принадлежали «дионисийскому» началу, возрождение «культа Гермеса» в неомифологии - точнее, метамифологии или даже свободной теологии европейской культуры означало бы прежде всего разрыв с иррационализмом, с эротической тягой к «бездне» и «силе». Чудовищную обезьяну неоромантического дионисийства европейские интеллектуалы с ужасом узнали потом в национал-социализме. Но Аполлон, этот бог дали, дистанции и объективности, этот бог иронии (то есть эпического взгляда, взгляда такого свободного и спокойного, видящего никаким морализмом не замутненную предметность), этот холодный и «правильный» бог, не мог быть соперником дионисийскому эросу.(10)Дистанция и смерть, дистанцирование и убийство (изначальная функция Аполлона - демона смерти) - повторяющиеся темы в произведениях искусства ницшеанского периода. В образе Гермеса открывался как будто более дружелюбный, более соразмерный человеку житель Олимпа, его помощник в Аиде.
Итак, Гермес принес с собой мягкую, укрощенную мифологию. Если взглянуть с другой стороны - он укрощает и гуманизм, замещая Прометея, традиционный символ самоотождествления гуманистов. Тем самым мотив богоборческого нарушения космического порядка в пользу человека оказывается отодвинут на задний план. Не героическая воля, а чуткость - главное достоинство нового гуманиста, заключившего мир с мифом. Чутье мудреца, умеющего вовремя поддаться воле момента, или «таинственному», или бессознательному - и при этом остаться собой. Производится своего рода деконструкция «суеверий» и «предрассудков» - ради «божественной свободы личности».. Мифическое в такой духовной трактовке - тьма, которая должна быть просвещена разумом .
Нужно учитывать и то, что классический гуманизм, этот враг мифической тьмы и "сверхъестественного", то есть чудесного, хорошо усвоил основную мифическую интуицию античности. Интуицию божественного достоинства и свободы человека. Это на самом деле таинственная, мифическая, никакими рациональными аргументами не обосновываемая интуиция.
Но истинные наследники европейского гуманизма и Просвещения, знают о мифе нечто другое. Они знают не только то, что мифическое непреодолимо светом разума, который может только загнать его в подполье, откуда оно будет выбрасывать разрушительные протуберанцы. Они знают и то, что его вовсе не следует «преодолевать» и «вытеснять». Они понимают красоту, силу и смысловую глубину мифического. Они осознают мифическое как идееподобное. Нечто более плотное, чем идея, и тем не менее, подобное ей в сравнении со слепым чувством: откровение какого-то нераскрытого, как бутон, смысла. Главным в мифе снова оказывается не его иррациональная сила, подчиняющая себе личность (именно это и привлекало фашизм - не обсуждаемая, не анализируемая, враждебная разуму, индивидуальности, свободе, различению добра и зла, безусловная и безпощадная сила), а нечто совсем другое. Миф предстает прежде всего как особого рода познание, родственное эстетическому: он есть первая встреча космоса с самим собой. Мифология не форма, это содержание. Миф держится или рушится вместе со своим содержанием. У мифического мышления, как это и должно быть, свои законы, выяснением которых занимались многие мифологи двадцатого века.
Неявные, бутоноподобные смыслы вспыхивают в сознании всякий раз, когда оно встречается с бытием в его парадоксальности, не охватываемой рассудком. В неразделимой смерти-и-жизни, пребывании-и-становлении, девственности-и-рождении и т.п. Мифическое мышление не просто особый род мышления, это мышление об особом ракурсе бытия, которое можно назвать изумляющим. Это мышление о бытии как о чуде.
Быть и значить, пустые связки в логических утверждениях типа: «А есть то-то», «А значит то-то», переживаются в мифологическом универсуме - независимо от того, чем конкретно быть и что конкретно значить - в своей таинственности или, что то же, в точке своего вечного возникновения. Исследователь попадает на родину человека, в мир первых смысловых универсалий, столь очевидно общий, что материал классической Греции, занимающий привилегированное место в европейской культуре, не слишком-то отличается от какого-нибудь этнического (индонезийского, например) - при том что ни о каких заимствованиях, бродячих сюжетах и подобных вещах из арсенала старой гуманитарной науки речь не идет.
Дорожка от классической мифологии к всеобщей довольно естественна. Путь приобщения к мифу как смыслу уравнивает интерпретаторские возможности ученого и художника, когда взгляд направлен на прообразы, архетипы, идееподобные смыслы. Поэтому художественная интуиция намного важнее, чем суждения людей, неспособных освободиться от «психологических тривиальностей». И если ученому прорыв в мир мифических монад позволяет читать в позднейших жанрах их древние прообразы, то художнику «прыжок в миф» позволяет видеть сквозь обыденную реальность ее символическую подкладку. И дело здесь, как всегда в случае с мифическим, не в специальной эрудиции. Можно не обладать никакими особыми познаниями, но уловить вспышку чего-то «давно знакомого», чего-то более многозначительного, более интимно связанного с общей человеческой участью, чем банальный взгляд на вещи.
Иррационалистическая волна европейской культуры (что называют еще «интеллектуальным фашизмом»), нахлынув в область мифа, как известно, достигла эффекта противоположного «возвышению человека», и тем более возрождению «благоговения». Может, речь вообще шла о другом понимании мифа?
Почувствуйте, как говорится, разницу между «опасной мифологией», предел которой - неограниченная манипуляция человеком, и «проясняющей вселенную» мифологией в мифических же образах. Первую мифологию населяют Горгоны, Пифоны, Немейские львы и Лернейские гидры, во второй есть и Пифон, и поражающий его Аполлон. То есть превращение хаоса в космос происходит не за пределами мифического, а внутри, и его же средствами. Несомненно, неоварварство, «враг человечности», избрало первый ракурс мифологии.
Но такая опасность вообще имманентна мифу. Его до-личная глубина, которую многие исследователи характеризуют как «доэтическую» и «дорелигиозную» (в смысле «религии» как институционализованного культа с отчетливой доктриной), предполагает поглощение отдельного человека чем-то более обширным, родовым, коллективно-бессознательным, «природно»-беспредельным. Спуск в эту глубину требует жертв: в жертву приносится разум, ответственный выбор, способность различать, историческое чувство (все ценности гуманизма). Мифическое позволяет своему адепту единственное отношение к себе: слияние, полную самоотдачу. Ни о каких возможностях дистанции и критики речи уже быть не может.
Здесь мы снова касаемся темы языка, теперь уже в его отношении к мифу и гуманизму. У двух этих миров, мифического и гуманистического, разные языки: настолько разные, что перевод с одного языка на другой невозможен. В переводе мы просто получаем другую реальность. Переводя с мифического на гуманистический, мы получим нечто вроде газетного изложения преданий. Переводя с гуманистического на мифический, мы получим на месте предвыборной передовицы поэму о восхождении духа к вершине славы.
С гуманистическим полюсом связывается все более и более остывшее слово, уже не перво-язык, а мета-язык, язык о языке, рассмотренном с критической дистанции. В такой "удаленной" словесности уже неосуществим образ, а значит и поэзия. С мифическим полюсом связано горячее как магма слово, теряющее свои смысловые очертания, значение которого возникает в процессе осмысления: это слово не столько значаще, сколько значительно. Значительна его пифическая тьма, необыденность, магическая сила. Говорящий такими словами не обязан отчитываться за свои употребления: то что он говорит, как бы не его, это выше его собственного понимания. На таком языке невозможна четко продуманная мысль, не как внезапная вспышка смысла, догадка о смысле, его короткое замыкание, а как движение и развитие смысла. А ведь протяженная, длящаяся мысль, мысль как проведение смысла - не только дань внешним обязательствам логики, это одно из сильнейших наслаждений человека.
Мифическое захватывает и мысль такого рода, и словесное общение: его невыразимость в словах, невысказанность провоцирует распад языка, явление нового или «совершенно своего» слова, слова, которое скорее заклинает, чем называет свой предмет (такой язык еще назвают «жаргоном произвольности»).
Ведь мифическое, как образ, вообще не соприкасается с наличным языком. Такое мифическое не только «дологично»: оно вообще до речи, до слова. В каждой отдельной человеческой жизни мир мифических связей, младенческий мир, уходит и забывается параллельно усвоению языка. Мифологию часто сравнивают с музыкой; помещают ее между поэзией и пластикой.
Впрочем, первичная суть мифа еще проще: это некоторый внутренний жест, осанка, например, такая как поклон или торжественная прямизна «по струнке», «шаг навстречу и предстояние божественному», так мысленным религиозным жестам присущ стиль телесности. Устремленная к небу осанка человека есть первый знак мифа о небе, проявляющийся не в словах, а в самой позе, в держании тела. Только неразгадываемое, властное слово может хоть как-то передать такой смысл-жест, как это бывало и в поэзии двадцатого века.
Такое слово, как все мифическое, требует нерассуждающего доверия к себе. На месте общения и свободного обмена смыслами (к чему, казалось бы, и призван язык) устанавливается магическое, властное воздействие, непосредственная передача некоей силы. Парадоксальным образом, язык, как мы говорили, не способный без потерь передать «жестовое» содержание мифа, и сам может переживаться как миф, как вторая реальность, существующая в форме слов - и исключительно в форме слов: ведь другого мифа, чем мир имен, не предполагается.
Язык многих значительных авторов первой половины двадцатого века можно назвать «герметическим», в каждом случае по-своему «гуманизирующим» мифический по происхождению и по существу язык поэзии, «язык богов». Самый простой путь такой гуманизации - прозаизм; но в своей окончательной последовательности это путь евгемерческий: «мифа» вообще не остается. Возможны и куда более сложные и тонкие пути «укрощения» или «отрезвления» или «взросления» языка поэзии: риторические стратегии Рильке, или Элиота, или Мандельштама, или Джойса.
(читать продолжение этой статьи)
|